закрыть
ОБРАТИТЕ ВНИМАНИЕ

Данный сайт использует технологию cookie-файлов. Дальнейшее использование ресурса будет означать автоматическое согласие с нашей Политикой конфиденциальности.
Портал Воскресный день
Издательство «Белый город»
Контактная информация
(495) 641-31-00
(495) 302-54-13
Сегодня 20.11.2017
Книга дня
Клод Моне. Позднее творчество Астахов Ю .А.
Картина дня
Жан Моне на механической лошадке Моне, Клод
Воскресный день » Авторская колонка »

Девятого сентября 1828 года родился один из величайших писателей мира Лев Николаевич Толстой

09.09.2017
Лев Толстой на снимке С.М. Прокудина-Горского. 1908

Сергей Николаевич Дурылин*

 «У Толстого и о Толстом»
(Отрывки из воспоминаний)

В сентябре 1907 г. “Посредник” начал издавать журнал “Свободное Воспитание”; идейно этот журнал был детищем Толстого и его Яснополянской школы. Журнал этот просуществовал 10 лет и вошёл уже в историю русской педагогики, как единственный орган, ратовавший за реформу воспитания на основе свободы, — т.е. признания творческой личности ребенка. В журнале участвовал и Лев Николаевич.
Для первого же номера журнала он дал свою статью “Беседы с детьми по нравственным вопросам”. Это был возврат его к педагогическим работам после 30-летнего перерыва: статья отражала его занятия с крестьянскими детьми, веденные им летом 1907 г. Однако тогдашние педагогические журналы почти не обратили внимания на это третичное выступление великого писателя на педагогическом поприще.
Лев Николаевич читал “Свободное Воспитание”. В одной из первых книжек журнала я изложил только что вышедшую немецкую книгу проф. Л. Гурлитта “Воспитание мужественности”. В ней Гурлитт доказывает необходимость творческого воспитания личности, считая истинно-мужественными таких людей чистой воли и напряженного творчества, как Лютер, Р. Вагнер. К изложению мыслей Гурлитта я присоединил несколько своих замечаний о необходимости педагогической свободы для творческого воспитания личности. Лев Николаевич, занимавшийся тогда с деревенскими детьми географией и нравственными беседами, прочел мою статью. Тогда же через И.И. Горбунова мне был передан отзыв Льва Николаевича:
— Я согласен: свобода. Свобода нужна, но свобода всегда бывает для чего-нибудь и от чего-нибудь. Свобода от насильственного обучения — это понятно, но для чего нужна человеку свобода? Можно ею воспользоваться для чего угодно. Настоящая свобода возможна только при соблюдении нравственного закона. Только религиозный человек — свободный человек.
Этот, переданный мне И.И. Горбуновым, отзыв Льва Николаевича выражал окончательный взгляд его на верховную задачу воспитания и образования. <…>
Конечно, и мысли, и чувства его пламенного вопля против смертной казни были давно уже страдательным достоянием ума и сердца Толстого, и здесь все уже давно было готово и ясно до ужаса. Но суровая требовательность к себе как к писателю (все равно, что бы ни писалось: “Война и мир” или “Не могу молчать”) привычно требовала, чтобы эти мысли и чувства ещё и ещё раз оперлись о крепкую почву подлинной действительности. Великому знатоку человеческой души нужно было знать, как переживают смертную казнь и приговоренные к ней, и свидетели ее. Вот почему ему нужно было прочесть целый ряд описаний смертных казней для того, чтобы написать пламенное воззвание “Не могу молчать”, так же, как нужно было прочесть целые горы исторических книг и мемуаров, чтобы написать роман “Война и мир”. Толстой всюду и всегда был один и тот же. Меня, помню, поразила тогда его глубокая, удивительная писательская добросовестность.<…>
Л.Н. Толстой — бесконечная, трудная, прекрасная загадка. Кому удастся разрешить ее безошибочно? Все обычные решения — не решения, а только приближения к решению, сделанные с точностью до одной десятой, одной тысячной и т.д. “Вещи познаются сравнением”. Но среди нас, в нашей современности, Толстого не с кем сравнить, и ему нет подобных. Он — свидетель и обитатель иной современности, чем наша, и только там можно найти ему подобных. Эта его современность отделена от нашей, в которой довелось ему жить, давностями в столетия и тысячелетия; для нас его современность — не современность, для нас — это такое бесконечное, дряхлое, ветхое прошлое, о котором мы не можем и помыслить. Для него — это живая современность. Там с древними пророками, основателями религий, мудрецами, во всю жизнь создававшими одну книгу или вовсе не создававшими книг, там он — не одинокий, как среди нас, там он — один из мудрецов. Для нас же он — последний мудрец, как был когда-то последний пророк, как будет, может быть, когда-нибудь последний ученый. <…>
Была поздняя осень. Солнце взошло поздно, но по-летнему ярко. Дождей не было, всходы пропали, суля к лету голод, но в воздухе было тихо и ясно. Седой иней лежал на земле, на опавшем листу, на деревьях Яснополянского парка.
Лев Николаевич уже встал и ушел на прогулку. Вчера к нему приезжали из Москвы поэт И.А. Белоусов с граммофонщиками и заставили его на четырех языках наговорить для граммофона… чем утомили Льва Николаевича до чрезвычайности… 
Мы с Ив. Ив. Горбуновым выходим в сад, поджидая возвращенья Льва Николаевича с прогулки. Обычный час возвращения истек, а его все нет.
— Должно быть, на старика напала сегодня хорошая мысль, — говорит мой спутник, объясняя отсутствие Льва Николаевича с прогулки. А кругом идет обычная утренняя суетня богатого дворянского дома: работают ножами на кухне, в комнатах — обычное будничное “утро”. Мы поднимаемся по лестнице и переходим в столовую. Это большая, светлая, высокая комната окнами в сад. На одной стене — портреты предков Льва Николаевича, на противоположной стене портреты Льва Николаевича (Крамского и Репина), Софьи Андреевны (Серова), Татьяны Львовны (Репина) и Марьи Львовны (Ге). В комнате два рояля. На открытом столе у окон — груды новых книг и журналов.<…>
Из передней доносится голос Льва Николаевича. Ив. Ив. устремляется к нему, и они, забыв о завтраке, углубляются в кабинет Льва Николаевича в чтение корректур его новой статьи “Беседы с учителями”… Через некоторое время слышу голос Льва Николаевича и выхожу ему навстречу.
Вот он — Лев Толстой. Старый, старый старик. На кого он похож? На деревенского деда: такие живут на пчельниках, прекрасные светлой старостью старики; на престарелого батюшку сельского, на дьякона-простеца. Он весь седой, у него белая, чистая прекрасная седина. Серебристые волосы переплетаются в серебряную мягкую ткань; только в усах легкая желтизна. Чудесная, прекрасная старость! Как молодости не завидовать ей? Старчески-ясные глаза; их цвет — цвет воды Белого моря: сине-серый и мутно-прозрачный. Но как внимательно, быстро, как запоминающе он смотрит! Кажется, сразу видит всего человека и все, что в человеке. Какой он живой со своей быстрой, деятельной походкой, частыми шагами; какой он еще не старый, хочется сказать, несмотря на свою глубокую, такую ясную, несомненную старость. Он весь, с головы до ног, от своей вогнутой худой старческой шеи, от нависших белых бровей, до темной блузы, до веревочки, перекинутой через шею, на которой привешены спрятанные у него в боковом кармане часы, — он весь знакомый, тысячу раз виденный, как старый дед, которого с детства привык видеть, потом уехал от него, и вот приехал, и вот опять видишь… <…> Потом стал говорить. По-старчески тихо, мягко, как-то особенно терпимо и обстоятельно, — как будто в первый раз ему приходится объяснять все это ребенку, который не понимает чего-то самого важного и нужного, и в первый раз пришел спросить об этом Толстого, — отвечает он Софье Андреевне. А она, — опять я не могу не вспомнить барыню из “Плодов просвещения”, — беспрестанно перебивает его и в сущности не слушает. Есть что-то непередаваемое в манере говорить Толстого. Она обезоруживает противника и спорящего не словами, не доводами, хотя они всегда терпеливо обоснованы и все даются по существу, но самой терпимостью, простым спокойствием, какой-то мягкой и решительной уверенностью в правоте истины, которую должны же все понять, которая так очевидна. Я не знаю лучшего слова, передающего самую основу бесед Толстого, как Пушкинское слово “уверчивость”. Его речи уверчивы. Тот, кто поймет, что значит это редкое слово, тот поймет, как говорит Толстой.
— Есть только два средства заставить людей не насильничать, не воровать и не убивать, — говорит Лев Николаевич. — Один способ — средство страха, способ ненадежный. Другой — внутреннее сознание людей, что убивать и совершать насилия — грешно, единственно верный.
Софья Андреевна не слушает и снова спрашивает, что же делать с этими “зверями”, жуликами, экспроприаторами, революционерами? И Лев Николаевич опять терпеливо повторяет все, что он только что говорил. <…>
Через несколько минут нас с Ив. Ив. зовут туда же: Л.Н. будет читать сам мужику свой “Разговор с крестьянином”. В небольшой уединенной комнате, где когда-то писалась “Война и мир”, читает Лев Николаевич свой “Разговор” между стариком-крестьянином и заночевавшим у него в избе прохожим. “Разговор” затрагивает вопросы о земле, о рекрутчине, о налогах и т.д. Лев Николаевич, поджав левую ногу, располагается на диване, рядом с ним я, поодаль Иван Иванович, напротив Льва Николаевича — мужик. Читает он превосходно. Его чтение — величайшая простота: нет ни игры голосом, ни искусственно-найденных и удерживаемых интонаций. Если закрыть глаза, то покажется, что присутствуешь при простой беседе какого-нибудь умного старика со случайным, много видевшим на своем веку, прохожим. Беседуют они чинно, не спеша, взвешивая каждое слово: дело у них идет не о пустяках, а о самом важном для крестьянина, — они беседуют, а ты наслаждаешься не тем даже, о чем они говорят, а прекрасной, чистой, образной, настоящей народной речью, где каждое слово живет своей особой жизнью, блестит своей особой окраской.<…>
Я спросил Льва Николаевича, какое произведение русской художественной прозы он считает наиболее совершенным в чисто художественном отношении. Он, не задумавшись, ответил:
— “Тамань” Лермонтова. Это — совершенство. Я видел снимок с рукописи: она вся до того исчерчена, что ничего нельзя разобрать. В повести нет ни одного лишнего слова, ничего, ни одной запятой нельзя ни прибавить, ни убавить. Так еще писал только Пушкин.
— А Толстой? — спросил я, сдерживая улыбку.
— Не так, — улыбнулся Лев Николаевич.
И я задал третий вопрос: какое из своих произведений Лев Николаевич считает лучшим с чисто художественной точки зрения? Он ответил:
— “Бог правду видит, да не скоро скажет”.<…>
 Сзади нельзя было без бесконечной жалости смотреть на него. Морщинки, бороздочки, желобочки этой шеи были точь-в-точь такие, как бывают у натрудившхся донельзя за свой век деревенских стариков, которым одного только желаешь до боли: покоя, покоя, покоя. Вот и ему, великому писателю, до боли желалось такого покоя, как деревенскому натрудившемуся старику. А покоя ему не было.
И от него пахло деревней — каким-то ржаным, родным, святым запахом исконной средне-русской деревни. Казалось порою нелепостью, временною причудою, чьей-то шуткой то, что он ходил по паркету, говорил с нами о Леониде Андрееве, о стихах, ел серебряной ложкой, и светская моложавая дама в тщательной прическе — жена — говорила ему “ты”. На пчельнике, на пашне он казался бы вросшим в землю, любовно и матерински держимым ею. <…>
У Толстого лицо народно, национально в высшей степени. Нестеров был высоко прав, когда не мог не поместить его на своей замечательной картине “Если не обратитесь и не будете, как дети, не войдете в царствие небесное”, где у него представлена вся народная Русь в ее устремлении к Взыскуемому граду. Народно лицо Толстого — и прекрасно своей народностью, народна речь — и также прекрасна. <…>
 В живой речи Толстого сказывалась та живая “совесть языка”, о которой когда-то Гиляров-Платонов писал, как о великом хранительном свойстве великого русского языка: эта “совесть языка”, — которой у нас осталось так мало и в живой, и в литературной речи, — не допускала в речь Толстого ничего, чуждого живой силе, мудрой глубине и светлой ясности исконной русской народной речи. Недаром он с некоторым негодованием составлял словарик слов, употребленных интеллигентными авторами “Вех” и будто бы ему “непонятных”: непонятны ему были, конечно, не сами эти, — повсюдные теперь в газетах и в речи, — интеллигентские слова, а непонятно было то, зачем они нужны были при неисчерпаемом богатстве русского языка и зачем ими пятнать и уродовать глубину и ясность русской речи?
В его речи не было вовсе этих пятен и язв, которыми недугует наша речь. В его устах, — что бы он ни говорил: шутил ли, рассказывал ли что-нибудь, излагал ли самые важные истины религии, — в его устах русский язык был неизменно один и тот же “великий могучий русский язык” (Тургенев). Речь его была ярка, выразительна, точна, а между тем она была совершенно проста: тем же самым языком, каким он разговаривал с воронежским мужиком, он говорил о Канте, и о Тютчеве, и о философии Веданты: никакого упрощения речи для первого, никакого усложнения — для вторых. На всё хватало тех же самых, простых и точных, слов, тех же самых емких и живых оборотов речи: ни понижать, ни возвышать склада и лада речи не было никакой надобности. Склад речи оставался тот же: высокий в своей простоте, и простой в своей подлинной глубине. Мужик, с которым он разговаривал обо всем: о Боге, об Евангелии, о земле, о Генри Джордже, о рекрутчине, не переспрашивал у него ни одного слова: все было понятно ему, каждое слово в устах Толстого. Но если бы Толстой внезапно подменил слушателя и мужика заменил бы профессором, а оставил бы те же темы для разговора, ему не пришлось бы менять склада речи, вводить новые, более мудреные слова и речения. Он остался бы с тою же речью, с той же речевой простотой и ясностью, при всей крепкой ее выразительности и ёмкой точности. Ни один русский писатель из тех, кого я знал за четверть века, не обладает и в малой степени такою живою и чистою речью, какой обладал Толстой. Послушать его теперь было бы, повторяю, стыдно: это был бы наглядный образец, как надо говорить по-русски, а наша речь послужила бы тогда не менее наглядным образцом того, как не надо говорить по-русски.<…>
В канун похорон Льва Николаевича у меня не было ни копейки денег: я не мог поехать в Ясную Поляну. И человек, мне не близкий, сказал мне: “Как же можно не ехать! Вы должны ехать. Вот вам деньги”.
На Курском вокзале было столпотворение. К счастью, я взял билет на городской станции. Громадное большинство жаждущих попасть на Козловку-Засеку — попасть не могло: дополнительных поездов или не было вовсе (не помню хорошо), или был всего один. Вагонов добавочных не давали… В вагоне никто не спал. Был сплошной разговор про Толстого. Вслушиваясь в разговоры ехавших, я поразился большому числу самых различных людей, лично знавших Толстого. Конечно, это был человек, имевший наибольшую в мире личную связь с людьми.
Еще не настало хмурое утро, как поезд подошел к Засеке. Было уныло на душе. Толпы народа ждали прихода поезда из Астапова. Студенты-распорядители пытались завести какой-то порядок. Ничего этого было не нужно. Все были подавлены и хмуры. Над всеми было тихое уныние — над людьми и ноябрьской природой. Вот и поезд из Астапова. К платформе подошел он как-то особенно тихо, будто со стыдом, что возвращает сюда прах того, кого увез недавно отсюда еще полного жизни, с душой, жаждавшей нового бытия. Вагон, в котором было тело Льва Николаевича, был будничный товарный вагон, крашенный в унылый кирпичный цвет. Все обнажили головы. Была полная тишина.
Вот он, Лев Николаевич: простой гроб на руках сыновей и друзей. Так не нужны и жалки казались венки, привезенные из Москвы депутатами. Ничего не нужно. Вот он, Лев Николаевич. Возвращается вновь в Ясную Поляну. Не надолго уходил от нас, но все-таки, все-таки: как хорошо, что уходил! Слезы подступали к горлу.
Крестьяне Ясной Поляны подняли гроб. Скудный напев “Вечная память!” однообразно несся во всю дорогу до Ясной. И думалось: лучше бы нести его тихо, лучше бы дать ему тихо войти в Ясную Поляну, как тихо он из нее ушел.
Разные были лица в толпах и тысячах, шедших за его гробом. Я помню лицо Григория Петрова, бывшего священника; помню сосредоточенные лица Н.А. Бердяева, С.Н. Булгакова, Г.А. Рачинского; помню писателей, студентов, рабочих, крестьян; помню стариков, подростков, почти детей; и разное было на этих лицах: была печаль, были слезы, было одинокое уныние; было и праздное любопытство; было и желание хоть здесь, за гробом, настигнуть великого человека и взглянуть на него.. А “бессмертная пошлость людская”, говоря словами любимого Толстым поэта, делала свое дело. Не могу без отвращения и теперь вспомнить грубо-вежливого оклика, раздавшегося внезапно с одного из холмов и резанувшего, как ножом, осеннюю тишь природы и мудрую тишину последнего пути:
— Pardon! Одну минуту!
Это был оклик кинематографщика, желавшего “обессмертить” своим аппаратом50. похоронное шествие: он желал только “на одну минуту” задержать последний путь Толстого! Кто-то с негодованием прикрикнул на него. Шествие не остановилось. Я вспомнил ужас Льва Николаевича перед всякими кинематографщиками, граммофонщиками и прочими цивилизаторами.
Тихо, тихо приближался Толстой к Ясной Поляне. У ворот усадьбы было настоящее море народное — любезное Толстому мужицкое море. И его гроб потонул в этом море.
Я поклонился ему земно.
Мне не хотелось ни “прощаться”, ни ждать опускания в землю, — всего того, без чего не уходишь с обычных похорон. Как я не пошел бы искать его живого на том дне народного моря, на которое он хотел уйти, так не хотелось и теперь пробираться к его гробу через эти волны мужицкого моря. Чувствовалась только бесконечная, бесконечная благодарность к нему — и она была так жива, и он был так жив, так несомненен в своей жизненности, что эта жизнь, это живое, связывалось не с могилой в Заказе, а скорее с Астаповым, с местом его случайного смертного привала на неслучайном великом странническом пути, а еще скорее, связывалось со всей Россией, куда лежал этот путь, и больше, чем с Россией: с чем-то огромным и светлым, как вселенная. Я поклонился ему еще раз издали, и вышел из толпы.

 Москва 1909 г. Томск 1928 г.
Цитируется по публикации в журнале «Урал» 2010, №3

* Сергей Николаевич Дурылин (1886—1954) — известный литературовед и театровед, доктор филологических наук. Автор более тридцати книг, посвященных отечественной литературе и театру, он успешно совмещал научную работу с творчеством поэта и драматурга. Встреча с Толстым стала определяющей в жизни С.Н. Дурылина. Он вел в активную переписку с Короленко, Розановым, Репиным, в религиозно-философском обществе памяти Владимира Соловьева сотрудничал в качестве научного секретаря. Постоянное общение с виднейшими российскими философами Бердяевым, Трубецким, Шпетом, Степуном, Булгаковым, Флоренским, Лосевым во многом определило философское мировоззрение будущего ученого. После октябрьского переворота 1917 года философский центр был разгромлен, многие из его членов по указанию большевистского правительства на “философском пароходе” были высланы из России… После длительного пребывания в Бутырской тюрьме Дурылина высылают сначала в Челябинск, затем в Томск и Киржач, после двенадцати лет вынужденных скитаний Сергею Николаевичу удается вернуться в Москву… В подмосковном доме в Болшево, где жил Дурылин последние почти двадцать лет, после его смерти создан мемориальный музей. В нем собрана уникальная коллекция, включающая картины Нестерова, Волошина, Богаевского, Коровина, Пастернака, Поленова, личные вещи выдающихся актеров и режиссеров: Станиславского, Ермоловой, Яблочкиной, Топоркова, Ильинского и многих других. Посетители музея могут увидеть автографы Шаляпина, Обуховой, Розанова, Грабаря, да всех и не перечислить. Но особую ценность в музее представляет архив писателя и ученого. В нем, без преувеличения, по крупицам собраны редчайшие документы, автографы, письма, фотографии…


Комментарии пользователей
Оставить свой комментарий
« назад


Вход для пользователей
Вопрос в редакцию
* Отправляя данные, вы соглашаетесь с Политикой конфиденциальности
© 2017, Воскресный день
Сайт для заботливых родителей, учителей и воспитателей.
Юридическая информация

Сайт финансируется издательством «Воскресный день»

Проект издательства «Белый город»

Политика конфиденциальности

создание сайтов - Webis Group